В Паланге
Коньяк в графине — цвета янтаря,
что, в общем, для Литвы симптоматично.
Коньяк вас превращает в бунтаря.
Что не практично. Да, но романтично.
Он сильно обрубает якоря
всему, что неподвижно и статично. Конец сезона.
Столики вверх дном. Ликуют белки, шишками насытясь.
Храпит в буфете русский агроном,
как свыкшийся с распутицею витязь.
Фонтан журчит, и где-то за окном
милуются Юрате и Каститис.
…
Лишь море будет рокотать, скорбя
безлично — как бывает у артистов.
Паланга будет, кашляя, сопя,
прислушиваться к ветру, что неистов,
и молча пропускать через себя
республиканских велосипедистов
Поэт Иосиф Бродский – пятый русский лауреат Нобелевской премии по литературе в ХХ веке – говорил, что его теплое отношение к Литве определяется, прежде всего, отношением к своим литовским друзьям. «Моя симпатия к Литве – это моя личная симпатия», любил повторять он.
Посетив Вильнюс впервые в 1966 году, он поселился на улице Лейиклос у братьев Рамунаса и Аудронюса Катилюсов, физика и архитектора. В этой компании молодых людей были и молодой поэт и публицист Томас Венцлова, сценарист и искусствовед Пранас Моркус, только что отчисленный из МГУ за «неправильные взгляды и знакомства», историк и искусствовед Юозас Тумялис (изгнанный за несоветские взгляды из Вильнюсского университета), переводчик Виргилиюс Чепайтис. Большинство этих людей Бродский считал близкими по духу всю жизнь и очень дорожил их дружбой.
Профессор Йельского университета (США) Томас Венцлова любезно предоставил редакции журнала свои воспоминания о поэте, которые он подготовил к его юбилею.
С материнской стороны род Бродского был связан с Литвой. Я слышал об этом и от него самого, и от его матери Марии Моисеевны. Они упоминали два местечка — Байсогалу и Рокишкис. По их словам, в Байсогале, неподалеку от Шяуляй, родилась бабушка Иосифа, мать Марии Моисеевны, и долго жила тетя, которая, кстати, знала литовский язык; в Рокишкисе родился дед. Я как-то спросил у Иосифа, повлияло ли это на его отношение к Литве. «Ни в малейшей степени, — ответил он.
— Мое отношение к Литве — прежде всего отношение к моим литовским друзьям». Что ни говори, Литва сыграла в его жизни — во всяком случае, до эмиграции — примерно ту же роль, что Грузия в жизни Пастернака или Армения в жизни Мандельштама.
Я даже не говорю о стихах: Литве их посвящено немало, и каждый, кто читает Бродского, их знает. Как и его предшественникам — тут можно вспомнить и Пушкина, и Лермонтова, — Бродскому было важно просто пожить на окраине империи, где нравы и сам воздух все же несколько иные.
Он впервые приехал в Вильнюс в конце августа 1966 года, вскоре после возвращения из ссылки. Дела его складывались далеко не лучшим образом, и московский друг, поэт и переводчик Андрей Сергеев, предложил отдохнуть от треволнений в Литве, где сам успел завести близких друзей. Бродский остановился в квартире Катилюсов, у двух братьев — Рамунаса и Аудрониса. Первый — физик, второй (младший) — архитектор. Имена их, кстати, более или менее соответствовали характерам:
Рамунас означает «спокойный», Аудронис — «бурный». Оба отлично разбирались в литературе — Рамунас мог стать филологом, но пошел на физический факультет, ибо советское литературоведение его как-то не вдохновляло. Имя Бродского братьям было знакомо. Я с ними дружил уже много лет — с Рамунасом, в просторечии Ромасом, учился в одном классе, а с Аудронисом, или Адасом, однажды проплыл вдвоем на байдарке по Неману от истоков до устья. У нас была своя компания, и о каждом ее участнике стоит сказать несколько слов. Пранас Моркус — «умница, тончайший человек, поклонник де Кюстина и де Сада», как определил его в стихах Евгений Рейн, учился в Московском университете, но был оттуда отчислен за явно несоветские взгляды и знакомства. Позднее он стал киносценаристом. Юозас Тумялис, знаток литовской истории и литературы, да и многого другого, вылетел из Вильнюсского университета за те же несоветские взгляды и долго перебивался с хлеба на воду. Сейчас, в независимой Литве, он редактирует энциклопедию. Виргилиюс Чяпайтис был переводчиком (вся Литва до сих пор читает его перевод «Винни-Пуха»), писал самиздатские рассказы и пьесы в духе то ли Хармса, то ли Ионеско. Тогда он был женат на москвичке Наталье Трауберг, специалистке по Честертону и вообще, как она сама любила говорить, по «католическому мракобесию».
В этой компании Бродский и оказался, и большинство этих людей считал близкими себе всю жизнь.
Обо всём этом уже немало написано, но что-то стоит и повторить. Квартира Катилюсов (позднее там, обменявшись с ними, поселился Чяпайтис) была на улице Лейиклос, в Старом городе, а точнее, на его краю, как бы у входа в него. Название «Лейиклос» означает «Литейная» — то есть улица была как бы двойником Литейного проспекта, рядом с которым Иосиф жил в Питере (на Лейиклос некогда были мастерские по отливу церковных колоколов). Впрочем, кроме названия, она не имела с Литейным ничего общего — узкая, слегка искривленная, мощеная булыжником, круто спускалась с горки по направлению к дворцу Наполеона (сейчас — президентскому дворцу) и Кафедральному собору. Ее перспективу замыкали зеленые вильнюсские холмы. Один по традиции назывался горой Трех Крестов, но белые кресты, которые все мы еще помнили, были взорваны в сталинское время (сейчас они опять стоят).
По левую руку, если встать лицом к холмам, был обширный пустырь, а за ним, в некотором отдалении, начинались центральные улицы, тогда еще вполне неказистые.
По правую руку были «желтые переулки гетто» из Литовского дивертисмента, но не только они, а и монастырские ограды, дворы, сады, несколько костелов: совсем близко — «двуглавая Катарина», то есть позднебарочный костел Св. Екатерины, дальше — собор Доминиканцев, того же времени, но совершенно другой, с мощным куполом вместо двух башен. Это было только начало: Старый Вильнюс простирался далеко к востоку и югу.
Друзья уже успели показать все это Иосифу, когда я вернулся в Вильнюс из Эстонии. Насколько помню, как раз тогда мы с Натальей Трауберг ездили в «летнюю школу» к Юрию Лотману. В деревушке Кяэрику неподалеку от Тарту собрались филологи, интересующиеся семиотикой. Дело было интересное и не вполне благонадежное — под крылом семиотики читали доклады о Пастернаке, Мандельштаме, о том же Честертоне и даже о католицизме и буддизме. Едва ли не первыми словами Бродского, которые я услышал у Катилюсов, были: «Зачем вы этим занимаетесь? Это же нехорошо». Тогда он относился к семиотике вполне отрицательно — считал ее одним из «модных поветрий». Впрочем, позднее смягчился, но это отдельная тема, и не буду здесь ее касаться. Затем разговор зашел о польском поэте Галчиньском, в тридцатые годы жившем в Вильнюсе и о нем писавшем. «По-моему, плохой поэт», — заметил Бродский. Я опешил, потому что знал и любил прекрасные его переводы из Галчиньского, да и самого Галчиньского уважал. Так что разговор у нас поначалу не складывался. Кажется, вечером того же дня мы оказались у Чяпайтисов, где Бродский по поводу Честертона повздорил с Натальей Трауберг. Сейчас мне кажется, что многое тут было нервной защитной реакцией — заносчивость Иосифа объяснялась и его питерскими бедами, и некоторой растерянностью среди незнакомых людей, и попросту ранимостью. Кстати говоря, тем же вечером это стало проходить, и совершенно прошло, когда мы вчетвером, с Ромасом и женой его Элей, съездили в далекое предместье Вильнюса — Судярве.
После Судярве Иосиф читал у Катилюсов стихи — кажется, уже не в первый раз, но именно тогда я впервые его слушал. Людей было немного — Катилюсы, Чяпайтисы, Моркус, Ина Вапшинскайте, знакомая учительница русской литературы Роза Глинтерщик с одним-двумя учениками и два молодых режиссера — Кама Гинкас и Гета Яновская. (Кама родом из Литвы, в те годы мы часто виделись — он, как и Ина, входил в нашу тесную компанию.) Иосиф стеснялся и долго не решался начать, но потом читал безостановочно несколько часов, по памяти. Читал свои главные стихи того времени — «Tы поскачешь во мраке…», «На смерть Элиота», «Два часа в резервуаре», «Одной поэтессе» и многое другое. Я записал в дневнике: «Голос был ошеломляющим — даже более, чем стихи: монотонный, ритмичный, безумный крик во все горло; окружение не существовало — но, закончив стихотворение, Иосиф вдруг очень застенчиво и робко, хотя и приняв независимый вид, спрашивал: “Ну, как?” <…> Было трудно: действительно “рупор”, по его же стихам — а ведь ангела или музу долго слушать невозможно. Расходясь, мы разговаривали тихо. Чяпайтис сказал: “Когда он читает эти стихи, он пишет их заново”».
Помню, одно стихотворение Иосифа я тогда получил от него в машинописном виде — это было только что написанное «Подражание сатирам, сочиненным Кантемиром» («Зла и добра, милый Дамон, грань почто топчешь?»). Тогда (или в следующий приезд Иосифа?) мы побывали в Тракай. Шла речь о том, что поедем в Каунас и к морю, но я заболел и остался дома. Не могу вспомнить, как и когда Иосиф уехал, но с тех пор связь с ним уже не прерывалась: мы обменивались письмами, да и рукописями, часто виделись в Питере, а несколько раз — снова в Литве.
Иногда с трудом, но все же удается восстановить даты этих приездов. Я много лет веду дневник, но в нём есть пробелы — как назло, они иногда касаются важных дней и дел. Зимой 1968 года, в раннем январе, Иосиф был в Паланге — уже не первый раз: тогда, приехав к нему из Вильнюса, я ночью слушал новые, очень личные и очень резкие его стихи — насколько знаю, они никогда не были напечатаны и, скорее всего, не сохранились. Русский летчик, которого мы тогда встретили в по-зимнему пустом ресторане гостиницы «Паюрис», поселился в одной из элегий Бродского («Пилот почтовой линии, один, как падший ангел, глушит водку…»). Видимо, в том же 1968 году (или это было летом 1967-го?) Иосиф с Чяпайтисом, при малом моём участии, сочиняли в Вильнюсе нечто вроде стенгазеты под названием «Правда-матка».
Шрифт заглавия наводил мысль на «Правду», а сам текст состоял из стихов и прозы, без излишних прикрас изображавших родную советскую (впрочем, не только советскую) жизнь. Было это ничуть не хуже Алексея Константиновича Толстого: даже в эмиграции Иосиф вспоминал и цитировал «Правду-матку» с удовольствием.
Увы, она до сих пор недоступна читателю, хотя, как я слышал, сохранилась в архиве Чяпайтиса — а отчасти и в нашей памяти.
В апреле 1971 года произошла вильнюсская встреча Бродского с Виктором Ворошильским, о которой написал сам Виктор. В том же году Иосиф приезжал в Вильнюс и второй раз — на мой день рождения, одиннадцатого сентября. Явился он неожиданно, из Таллина, куда был командирован — вероятно, журналом «Костер» — переводить эстонские стихи для детей. Тогда он подарил мне большой том Уоллеса Стивенса и английскую книгу своего любимого Кавафиса, которую добрый час читал вслух, переводил с листа, — я же снабдил его номером журнала Encounter, который мне незадолго до этого привез знакомый литовец, живший в Чикаго. На следующий день Иосиф улетел, но до этого успел в одиночку погулять по своим любимым улочкам вблизи Св. Екатерины. В ожидании его я прочел привезенный им сборник «Остановка в пустыне» и несколько новых текстов, напечатанных на машинке. «Очень замечательный это город», — сказал Иосиф, вернувшись в мою квартиру. В аэропорту мы по нашей тогдашней привычке обменялись «жестом Черчилля» — подняли два пальца в виде буквы V («victory»). Никто из нас еще не знал, что остается всего несколько месяцев до его отбытия в Вену. Кстати, и тогда, в ленинградском аэропорту, он повторил тот же жест. И вернулся в ту вильнюсскую квартиру в Литовском ноктюрне.
Но я, собственно, пишу не воспоминания. Мне, скорее, хочется подумать, чем Вильнюс и Литва привлекали Бродского.
Уже тогда мы все понимали, что Вильнюс — единственный в своем роде город, и с гордостью водили по нему приезжих. Лучшей помощью в этом была довоенная книга Николая Воробьева «Искусство Вильнюса», написанная по образцу муратовских «Образов Италии» и, пожалуй, им не уступающая. (Николай Воробьев, или Микалоюс Воробьевас, учился в Германии, где слушал лекции Хайдеггера и прочих; писал он по-литовски, в 1944 году эмигрировал, оказался в Америке, не нашел в ней применения своим способностям и покончил с собой. По удивительному совпадению, дочь его Маша жила в Гринич-Вилледже, в том же доме, где много лет прожил эмигрировавший Бродский, и стала одним из его близких друзей). Так что и Иосифу мы старались показывать вильнюсские костелы и переулки «по Воробьеву», рассуждая о готических арках и барочных волютах в искусствоведческом духе. Но это его сравнительно мало интересовало: туристом, изучающим «памятники прошлого», он себя никогда не ощущал. Как он сказал однажды, у него не было комплекса зеваки: он любил не глазеть по сторонам, а выбрать себе близкое место, будь то Рим, Венеция или что-либо другое, и в нем осесть. Из таких мест — до эмиграции — Вильнюс для него был, пожалуй, важнейшим. Хотя приезды его были сравнительно коротки, он стремился стать «нормальным» вильнюсским (да и каунасским, да и палангским) жителем, быть частью ландшафта, — и это ему, в общем, удавалось. Тонкости архитектуры ему отнюдь не были чужды. Напротив, в этой области у него был прекрасный вкус и интуиция: помню некоторые неожиданные, но меткие его замечания — так, он сравнил скромный компактный костел Бонифратров с часовней Корбюзье в Роншане. Но главное было не в этом, а в сложном самоощущении «чужого» и «своего» одновременно. Как- то он заметил: «Удивительно приятное ощущение — отсутствие права и смысла находиться в этом городе». Имелось в виду то, что Литва — отнюдь не Россия, и отношение к России в ней, мягко говоря, амбивалентно. Однако для него было не только возможным, но и радостным принять литовскую точку зрения, взгляд изнутри.
Бродский был западником — хотя, как любая попытка подвести его под общий знаменатель, это упрощение, Литва для него, как для большинства тогдашних русских интеллигентов, была вкраплением Запада в Советский Союз. «Литва для русского — это всегда шаг в правильном направлении», — любил он говорить. «В Вильнюс я въезжал с востока. И когда впервые оказался в Вене, ее холмы для меня совпали с вильнюсскими». Впрочем, таким же, или даже более явным вкраплением Запада были Латвия и Эстония, к которым он (в отличие от многих) особых чувств не испытывал.
Дело в том, что Латвия и Эстония — страны северного, германско-скандинавского стиля; а Бродского, как когда-то Мандельштама, притягивало Средиземноморье.
Я как-то уже говорил, что он всерьез любил три места на земном шаре — Италию, Польшу и Литву (любил и Россию, и Америку, но тут отношение было сложнее). При этом Польша для него была, так сказать, паллиативом Италии, а Литва паллиативом Польши — и тем самым Италии. В Вильнюсе было то же католичество и то же барокко, что в Риме. Был явный оттенок юга, особенно если сравнивать Вильнюс с Ригой и Таллином. Было предвестие и привкус Италии — королева Бона Сфорца, родившаяся в Ломбардии и похороненная в Бари, когда-то насаждала в Литве нравы и вина своей родины, а большинство вильнюсских архитекторов, скульпторов и живописцев были итальянцами.
Вильнюс вообще похож на любимые Бродским итальянские города. Как Венеция (а впрочем, и Петербург), он находится на стыке Востока и Запада. По величине похож на ту же Венецию и на Флоренцию. «Плотность искусства на квадратный сантиметр», по формуле Бродского, — конечно, не та же, но в какой-то степени приближается к тамошним образцам. Купола и колокольни среди холмов, над небольшой рекой способствовали тому, что Вильнюс называют «северной Флоренцией»; порой сравнивают и с Римом — река Нерис напоминает не только Арно, но и Тибр.
Другая речка — Вильня, или Вильняле, — чуть ли не горная, ее нетрудно вообразить в Апеннинах. Из-под христианского слоя, как в Риме, проступает язычество — в Литве оно господствовало до конца XIV века, дольше, чем где бы то ни было в Европе. Итальянской кажется хаотичная, но по-своему последовательная композиция Вильнюса: костелы, монастыри, церкви суть как бы ядра, вокруг которых располагается остальное, и все это нанизано на две большие искривленные улицы (проспект Гядимино, прямой, николаевских времен — уже на отшибе). Переулки — венецианский лабиринт, только что без воды: впрочем, не каменный, а кирпичный.
Даже гетто слегка напоминает венецианское гетто. В советское время Вильнюс был одичавшим и заброшенным, но это придавало ему тайное очарование: осыпавшаяся штукатурка, покосившиеся стены, тусклые краски. Что до красок, они тоже были итальянскими — желтая, беловатая; красные черепичные крыши, зелень глухих садов и крутых порою склонов. Бродский любил города, в которых можно выйти на улицу и по-прежнему ощущать себя в доме: Вильнюс этому вполне соответствовал.
Разве что на Кафедральной площади открывалось пространство, как на площади Сан-Марко. По ней ходили такие же — чуть ли не те же — голуби, что в Венеции; но, в отличие от Венеции, на ее плитах был след, который оставил советский танк.
Конечно, дело не только в итальянских подтекстах Вильнюса. Его текст не сводится к какой бы то ни было одной линии. Этот текст создает и единственное в своем роде средневековье — которое Бродский часто, иногда с юмором вспоминает в стихах, — и поразительное разнообразие построек, отнюдь не только барочных, и великолепие университета, и традиция «волнений Литвы» (в этом страна была сходна не столько с Италией, сколько с Ирландией). Бродского занимала борьба за право писать латиницей, сформировавшая современный литовский народ, — о ней мы ему немало рассказывали, и отсылки к ней легко заметить в Литовском ноктюрне. Ему была интересна межвоенная литовская независимость, следы которой сохранились скорее не в Вильнюсе, а в Каунасе…
Переулки гетто говорили и о еврейской жизни города, и о ее уничтожении — эту тему Бродский не педалировал, но в его сознании и подсознании она всегда была.
Вильнюс, да и вся Литва хранили память о нормальном миропорядке, которая уже выветрилась в большинстве местностей Советского Союза. Эта память присутствовала и в Петербурге — по крайней мере в его архитектуре, а также в том кругу старых петербуржцев, которых нам еще посчастливилось застать. Но мне кажется, что Вильнюс привлекал Бродского и своим резким контрастом с Петербургом. В Питере господствовала горизонталь, здесь — вертикаль; там были бесконечные перспективы, здесь — кривизна и многомерность; там — вода и воздух, здесь — земля холмов и обрывов, огонь кирпичных костелов. Там — восемнадцатый и девятнадцатый век, здесь — более ранний пласт: шестнадцатый, семнадцатый, порой и предшествующие времена. Там — столица империи, здесь — провинция (впрочем, у Литвы была своя имперская эпоха, но давно прошедшая и в отличие от русской имперской эпохи не пахнущая угрозой). Было и то, что оба города объединяло: традиция тайной свободы — Пушкина и Мицкевича, — и то, что Бродский называл традицией творческих всплесков.
Жители Вильнюса, да и Питера-Ленинграда не всегда соответствовали уровню, заданному прошлым своих городов. Все же среди вильнюсской богемы царила особая атмосфера, куда менее советская, чем среди российской. Думаю, Бродскому здесь было нетрудно найти людей, независимых внутренне, придерживавшихся того же этноса, что и он сам. В других местах Союза это было редкостью. Здесь был всего живее и контрабандный обмен культурными ценностями с Западом — Польша, как-никак, была рядом, да и литовские эмигранты посещали Вильнюс чаще, чем русские — Питер и Москву.
В эмиграции Иосиф по-прежнему много общался с литовцами. Я уже упоминал об одном удивительном совпадении. Еще более невероятен тот факт, что первый его переводчик на литовский язык, ныне покойный Юргис Блекайтис, летом 1917 года родился в Келломяки, то бишь в Комарове. Близким другом Бродского стал виленчанин Чеслав Милош: оба они не смолчали, когда Литовское движение за независимость пытались подавить танки. Однажды, еще до начала этого движения, Иосиф сказал мне: «Было бы замечательно, если бы Польша и Литва вместе выпали из системы. А остальные — как они хотят». В дни, когда Литва совсем уже «выпадала из системы» — то ли в 1990-м, то ли в 1991 году, — я предложил ему съездить в Вильнюс и повидаться с тамошними друзьями (хотя и знал, что в Питер он не собирается).
Мы рассматривали два варианта: поездка с литературными вечерами, на которые, естественно, приехали бы также люди из России (тогда виза еще не требовалась), и поездка инкогнито, в том же духе, что четверть века назад. Первый вариант был отвергнут, но второй обсуждался всерьез. Увы, не состоялся и он. Состоялись только стихи, в которых Иосиф, по своему собственному выражению, отплатил Вильнюсу и Литве искусством за искусство.
Томас Венцлова,
профессор